Моя диагностическая лаборатория интегрированных мировоззрений пополнилась ценным материалом: монографией Александра Николаевича Мочкина «Фридрих Ницше (интеллектуальная биография)» (2005). Это не просто исследование, а аккуратная биопсия духа, в которой патография мыслителя рассматривается не как досадное обстоятельство, а как авансцена, за которой становятся различимы внутренние пружины его философии.
Однако, если сменить оптику и посмотреть на Ницше через выстраиваемую мной нейрометафизическую модель, то академическая линия начинает дополняться внутренней топологией. Ницше оказывается не только автором текстов, но и сложной системой напряжений, где разные режимы мышления вступают в конфликт. В моей системе этот конфликт описывается как антагонизм между корой и мозжечком — не в медицинском, а в онтологическом смысле. Мозг здесь понимается не как биологический объект, а как посредник между доменами. Кора — пространство светского мышления, анализа, проектирования, работы с «здесь-и-сейчас». Мозжечок — носитель глубинной координации, традиции, телесной памяти, того, что удерживает равновесие без участия рефлексии. Мочкин не пользуется этой терминологией, но его описание внутренней драмы Ницше удивительно хорошо в неё укладывается. Трагедия Ницше заключалась не в радикальности его идей, а в односторонности их онтологической опоры. Он последовательно абсолютизировал кортикальный режим мышления, пытаясь сделать его единственным источником ценностей. Мочкин аккуратно фиксирует этот момент: Ницше стремился создать ценности без опоры на традицию, без «внешнего» основания. В нейрометафизической перспективе это выглядит как попытка построить здание, полностью отказавшись от фундамента.
Исследуя Ницше в пространстве между реконструкцией Мочкина и моим пониманием мозжечка как носителя традиции, я обнаруживаю ряд изоморфизмов, подтверждающих гипотезу о разрыве между светскими и духовными доменами.
Первый из них — генеалогическая двойственность Ницше. В Ecce Homo он пишет: «я умер уже в качестве моего отца, но в качестве моей матери я ещё живу и старею». Мочкин читает эту формулу не как жест мегаломании, а как симптом внутреннего расслоения. Биологический распад отца, умершего от «размягчения мозга», становится для Ницше знаком умирающего духовного порядка — той Европы, чья связь с трансцендентным уже не удерживается. Образ матери, напротив, связан с продолжением имманентного существования, лишённого структурирующего логоса. В этом смысле Ницше действительно оказывается мостом, одна опора которого уже разрушена, а другая вынуждена нести на себе всю нагрузку.
Второй изоморфизм касается его телесной симптоматики — прежде всего зрения и пищеварения. Мочкин, опираясь на анализ Кречмера, подчёркивает амбивалентность ницшеанской патографии: боль и наслаждение, отвращение и притяжение здесь неразделимы. В нейрометафизической перспективе это выглядит как конфликт с «сократическим» светом разума. Правосторонняя слепота и мигрени можно прочитать как отказ кортикального режима видеть мир в плоских категориях Просвещения. Ницше закрывает глаза на автономию рационального субъекта, чтобы обострить другие каналы восприятия. Его желудочные кризисы изоморфны философскому жесту «переваривания» ценностей: старая мораль оказывается слишком тяжёлой пищей для его артистического, вариативного режима мышления.
Добавлю. Ницше, безусловно, вовсе не был сухим рационалистом. Напротив, его подлинная стихия — эстетика. Мочкин подчёркивает поэтический характер его философии, её образность, перформативность, отказ от системности. В моей модели это соответствует «эндокринному» режиму мышления: децентрализованному, вариативному, работающему не через законы, а через настроения и сдвиги перспектив. Та же «Весёлая наука» и «Заратустра» — тексты, в которых мысль не доказывает, а движется. Заратустра не формулирует нормы, он их проживает. Он не убеждает, а заражает. Это мышление, которое танцует, потому что больше не может опираться на прежние структуры координации. Мозжечок здесь уже не поддерживает кору — и танец становится способом удержать равновесие.
Третий, принципиально важный момент — подтверждённая Мочкиным несистемность концепта воли к власти. Монография ясно показывает: «Воля к власти» в виде цельного учения — результат посмертной редакторской работы Элизабет Фёрстер‑Ницше. Это типичная светская псевдоморфоза: попытка придать административную форму тому, что у Ницше существовало как игра, как эстетический перебор перспектив. Там, где работала гибкая логика смыслов, была навязана схема господства. Не случайно эта схема оказалась столь удобной для домена управления и столь чуждой самому Ницше. Глубоко символично, что то, что было проделано с текстами философа на микроуровне, было развернуто в Германии в масштабах целой нации на макроуровне.
Точно так же, как Элизабет превратила афоризмы Ницше в параграфы вымышленного учения, национал-социализм превратил органическую ткань германского общества в безличный материал для строительства тоталитарной машины. В структуре гитлеровского государства мы наблюдаем ту же патологию, что и в биологии самого Ницше: абсолютную диктатуру «коры» (идеологического центра) при полном разрушении «мозжечка» (традиции, подлинных духовных кластеров и вековой координации). Нацизм подменил живой мозжечок германской традиции — с её глубоким христианским и гуманистическим наследием — симулякром, фейковой неоязыческой конструкцией.
Мочкин точно подмечает ещё одну важную вещь: выступая против рациональности Просвещения, Ницше так и не вышел за пределы её поля. Его антиутопии строятся с той же точностью, только со знаком минус. В моей терминологии это означает, что кора, освоив все режимы светского мышления — от эстетического до управленческого, — так и не восстановила связь с глубинной координацией традиции. Его «аристократический радикализм» и миф о польском происхождении выглядят как попытка симулировать преемственность, которой в действительности уже не было. Реальные предки‑пасторы ассоциировались у него с «умершим отцом» — формой, утратившей жизнеспособность.
Финал этой интеллектуальной биографии закономерен. Мочкин говорит о Ницше как о сильном мыслителе, вступившем в конфликт с собственным временем. В нейрометафизической перспективе его безумие выглядит как момент окончательного обрыва. Кортикальный перегрев, подпитываемый эстетическим режимом и идеей вечного возвращения, разрушает последние связи с гомеостатическим основанием жизни. Ницше между Мочкиным и мозжечком — это мыслитель, который долго удерживал равновесие в пространстве имманентности, но в какой‑то момент обнаружил, что опора исчезла.
Ницше — это мастер масок, философ, который понял, что истина — это не монолит, а рынок интерпретаций, где побеждает самая грациозная и жизнеспособная. Его лирика в «Заратустре» — это не просто украшение, это работа его внутреннего «артистического домена». Поскольку кора не могла «вычислить» Абсолют логически, она прибегла к эстетической сублимации. Песни Заратустры — это попытка разума «спеть» то, что он больше не может «услышать» из духовных глубин. Это гимн мосту, который уже начал рушиться. В этих текстах светская кора пытается имитировать сакральность через ритм, танец и игру масок, создавая «пятое евангелие» силами чистого искусства.
Так или иначе, но получается, что самым главным биологическим изоморфизмом этого разрыва между корой и мозжечком, между доменом мышления и кластером духовных доменов традиции, стала его болезнь. Моя диагностика указывает на то, что CADASIL — церебральная артериопатия (это ссылка на исследование уже современных ученых от чего умер Ницше) — была физическим воплощением того, как воля к власти, ставшая метаболическим двигателем коры, выжигала кровеносные пути. Сосуды, которые в моей системе являются путями «коллективного блага» (гомеостаза) внутри организма, перестали обслуживать диктатуру интеллекта, отказавшегося от связи с духовными корнями. Его мозг, этот мост между Ктойностью духа и Чтойностью материи, начал распадаться именно в тех узлах, которые обеспечивали их питание. Гипертрофия эстетического режима, эта бесконечная игра «эндокринных» смыслов, в конечном итоге лишила систему устойчивости, которую мог дать только «мозжечок» традиции.
Туринский коллапс 1889 года, когда Ницше обнял истязаемую лошадь, стал финальным коротким замыканием. В этот миг подавленный духовный домен сострадания и всеединства — древний сигнал «мозжечка», хранящий память о святости жизни — совершил последний прорыв сквозь онемевшую кору. Артистическая маска Заратустры слетела, обнажив беззащитность человеческого духа, который больше не мог удерживать равновесие в пустоте.
Его патография в этом смысле — не медицинский диагноз и не личная трагедия, а симптом эпохи. Светский разум, достигший предельной выразительности, обнаруживает, что больше не имеет точки опоры вне самого себя. Ницше показал этот предел с редкой честностью. И, возможно, именно поэтому его крах заслуживает не романтизации и не осуждения, а внимательного уважения.